Saint-Juste > Рубрикатор Поддержать проект

Аннотация

Карл Хови

Джон Рид и империалистическая бойня

«B немецких окопах»

Джон Рид

«— Сейчас вы увидите окопы‚ — с нескрываемым чувством превосходства объявил сопровождавший нас офицер. — Но предупреждаю вас: это опасно.

Дождь, зарядивший с самого рассвета, внезапно перестал. Они выбрались из автомобилей на затопленную грязью дорогу, здесь их встретили два вылощенных немецких офицера в начищенных до блеска высоких сапогах и щегольских шинелях и, сдержанно поклонившись, щелкнули каблуками, буркнув: “фон Лангенˮ, “Рёдигерˮ. По левую сторону от дороги виднелся крестьянский дом, которому успело уже порядком достаться от обстрелов — там располагался штаб полка. Проложенное французами широкое шоссе, по которому они брели, поднималось по живописному холму вверх и затем снова опускалось, устремляясь, прямое как стрела, между двумя рядами тополей к находившемуся в шести километрах Аррасу. По ту сторону холма шли полосы траншей».

Так начинался очерк Рида «В немецких окопах».

Ставка кайзера решила предоставить нейтральной стороне возможность увидеть всесокрушающую германскую армию в действии. В отобранную с этой целью группу входили корреспонденты, писатели и даже один сенатор. Чтобы соответственно настроить гостей, их провезли сначала по оккупированной Франции, показали им места боев на Марне и селения, погребенные под грудами обломков. В разукрашенных флажками автомобилях они катили мимо шеренг торжественно приветствовавшей их гвардии и они постепенно, незаметно для себя начинали усваивать совершенно оригинальную точку зрения немцев, согласно которой было совершенно непонятно, почему немногие уцелевшие жители разрушенных деревень не демонстрируют должной признательности за снисходительное отношение к ним, а очаровательные хозяйки аристократических поместий оказывают ледяной прием лощёным военным в великолепных мундирах и с моноклем в глазу. Пресытившись наконец видом почетных караулов и реквизированными y голодающих французов яствами и винами, гости потребовали, чтобы им показали настоящую войну.

«Гигантская система окопов — отличительная черта мировой войны, навсегда запечатлённая историей — поражала воображение сильнее, чем мифические сооружения древности. Траншеи поглотили и упрятали в своих недрах все армии Западного фронта.

— Смотрите‚ — сказал один из офицеров‚ — вон окопы французов.

Невысокая насыпь, какая обычно вырастает у края канавы, когда ее роют, выкидывая землю на сторону, пересекала поле по ту сторону холма и шла, то скрываясь, то появляясь снова, на север, постепенно сравниваясь с грунтом, так что ее уже нельзя было различить. Оттуда, где они стояли, открывался круговой обзор радиусом километра в четыре. И на всем этом пространстве и на поверхности земли не заметно было ни малейшего признака человеческой жизни, хотя собравшиеся здесь, на холме, прекрасно знали, что не далее трехсот ярдов отсюда тысяча немцев ели, пили, спали, вели перестрелки, а в двухстах ярдах тем же самым была занята сейчас тысяча французов.

— Какова длина этих окопов? — спросил кто-то.

— Они тянутся от Северного моря до швейцарской границы‚ — ответил немецкий капитан. — Можно нырнуть в траншею где-нибудь южнее Ньюпорта [I] и пройти под землей до самого Мюльхаузена [II] в Эльзасе. По пути вы будете есть в подземных столовых, спать в блиндажах и за все время не увидите ничего, кроме земляных стен, если только вам не захочется выглянуть за бруствер...»

Рид и его отчаянный товарищ Роберт Данн решили, что всю эту страшную правду жизни и смерти в окопах можно понять, только увидев ее собственными глазами. Ускользнув от своих нерешительных спутников и заручившись провожатым, они двинулись прямиком в окопы, чтобы побывать в них ночью.

Спотыкаясь на каждом шагу, брели они в непроглядной тьме по дороге; дождь лил не переставая, справа от дороги взлетающие ракеты создавали жуткую иллюминацию, при свете которой из темноты выступали обрубки изувеченных осколками снарядов деревьев.

— Сейчас пройдем на самый передний край, — объявил лейтенант, резко сворачивая направо.

Они провалились в грязную, засасывающую жижу и, беспомощно барахтаясь, утонули в ней выше колен, их тащили пришедшие на помощь спереди и сзади. Пробираясь тесным ходом сообщения, они беспрерывно цеплялись за ноги каких-то неразличимых людей, которые сидели прижавшись к стенам.

Лейтенант пробрался вперед и крикнул:

— Привести себя в порядок! Смирно! Равнение на американских корреспондентов! И они внезапно оказались в окопах первой линии.

Вплотную к фронтальной стене траншеи бок о бок стояли солдаты, защищенные лишь тонкими стальными листами с амбразурами для винтовок; они стояли так по восемь часов в сутки под проливным дождем, по пояс в густой коричневой жиже, словно вдавленные в липкую глину стены. Они вели огонь, и в остальное время о сне не приходилось и думать. Их сменяли каждые три дня; те, что находились здесь, должны были смениться в четыре часа, для них это были уже третьи сутки. Бойцы не обратили на посетителей ни малейшего внимания. Они вглядывались сквозь амбразуры в темноту, выжидая, когда осветительная ракета выхватит из мрака какое-либо движение на переднем крае французских траншей.

Лейтенант велел одному из солдат посторониться и предложил Риду и Данну заглянуть в амбразуру.

— Сейчас мы дадим специально для вас две-три очереди — сказал он, — и тогда вы рассмотрите французские траншеи. До них всего восемьдесят метров. В ярдах в тридцати от нас вы, если присмотритесь, сможете разглядеть трупы французов, убитых во время последней атаки. Они шли колоннами, по четыре в ряд, и наши пулеметы скосили их всех до единого.

Резко треснула ракетница. Мигающая светлая точка пошла спиралью вверх, разрослась в ослепительное, светящее жутким мертвенным светом солнце и медленно пошла на снижение. За ней последовала вторая, третья… На минуту стало светло, как днем. По отлогому откосу холма обозначилась неровная линия французских окопов — черная сияющая щель с пунктиром иголочных вспышек винтовочного огня. Ничья земля между вражескими окопами была сплошь покрыта какой-то жижей, отсвечивающей, как покрытое слизью морское дно, открывшееся после землетрясения. Совсем близко, рукой подать, лежали, ткнувшись как попало, мертвые тела в синих французских шинелях, убитые лежали тремя ровными рядами, как их настигла смерть полторы недели назад — с тех пор огонь здесь не утихал ни на миг.

— Обратите внимание‚ — крикнул лейтенант, — как их день за днем засасывало в эту жижу! Всего три дня назад их было видно гораздо лучше. Видите, вон там — рука, а там — нога торчат из земли, а сами тела уже затонули в грязи. Здесь и могил рыть не нужно. Мертвые сами себя и хоронят!

И вдруг разом по всему фронту резко, протяжно взревели пушки, и пошло: первая — вторая — третья — четвертая...

— Ага! — сказал их друг лейтенант. — Вот и французы!

Воздух над головами наполнился визгом пролетающих осколков и резкими разрывами шрапнели.

Одна — другая — третья — четвертая!.. Одна — другая — третья — четвертая!.. Беглым огнем вдоль всей линии французских траншей резко, отрывисто били пушки, и гром их все нарастал. В небе пошла адская свистопляска, шрапнель вдруг резко рванула с небольшим перелетом где-то почти над ними, со скрежетом пролетая, пули врезались в грязь. Поодаль от них дико закричал кто-то из солдат, дружным залпом ударили винтовки. Солдаты с остервенением передергивали раскалившиеся затворы, выбрасывая отстреленные гильзы, и, словно обезумев, стреляли и стреляли в темноту.

Сотрясая воздух, заухала тяжелая артиллерия; вдалеке яркие молнии вспарывали темноту ночи, раздался нарастающий грохот фугасных снарядов, и все заходило перед глазами.

За спиной у них снова ударили немецкие гаубицы, и тяжелые фугасы, высоко вздымая огненные языки, пошли рваться в полумиле за линией французских траншей. Земля дрожала, ружейных выстрелов совсем не было слышно из-за оглушительного рева пушек. А Рид и Данн уже со всех ног бежали, спотыкаясь и падая, ко второй линии окопов, думая только о том, как бы добраться поскорее до блиндажа. Тяжелый снаряд со страшной силой врезался в землю метрах в двухстах впереди них и взорвался, словно весь мир вдруг разом раскололся. Несколько минут вокруг, казалось, не было ничего, кроме поднятой взрывом в воздух грязи да свиста и скрежета стали.

Они достигли наконец укрытия, и лейтенант улыбнулся.

— Когда на вас обрушивается артиллерия‚ — сказал он‚ — безопасней всего в окопах. Их щели настолько узки, что попасть в них осколку почти невозможно. Ночью эта зона обстрела для них крайне трудна, а кроме того, еще и откат орудий все время сбивает наводку. Так что им скоро надоест.

Не успел он сказать это, как вся эта адская какофония почти тотчас же начала утихать. Какая тишина сразу обрушилась на них! Тишина, в которой нескончаемый винтовочный огонь казался им теперь стрекотом кузнечиков. Немного погодя, когда они лежали, покуривая, в жарко натопленном, сыром блиндаже, их позвал телефонист:

— Кому-то нужно поговорить с двумя американцами, которые сейчас в окопах.

Рид взял трубку.

— Алло! Говорит майор Ф… ну, помните, мы познакомились в погребе замка. Я даю здесь концерт и подумал, что вы не будете против послушать.

Рид и Данн по очереди слушали, передавая друг другу трубку, как майор играл на рояле вальсы Шопена; а здесь высоко над головой свистели пули и люди, стоя по пояс в грязной жиже, убивали друг друга.

Близилось утро, и солдаты, сменившиеся с дежурства на запасных позициях, уже потянулись гуськом по ходам сообщения, направляясь в тыл, в Комин [III].

Рид и Данн попрощались с лейтенантом и двинулись за солдатами, вниз, по склону холма, по колено в жидкой грязи, затопившей апроши, по скользкому валу, через тонкое поле, по которому то там, то здесь, негромко хлюпали пули на излете. И вдруг солдат, шедший прямо перед ними, закричал. Они не могли разглядеть его в темноте, и только слышали его стоны, нечленораздельные вопли и шарканье ног борющихся людей. Через миг вспыхнул ручной фонарик лейтенанта и осветил солдата. Рот его был заткнут кляпом, руки прикручены веревкой к бокам два товарища, крепко поддерживая под локти, насильно заставляли его идти дальше. Его безумные, неподвижные глаза расширились от внезапного света, как у дикого зверя, перепачканные в грязи плечи судорожно дергались. Солдат сошел с ума.

— Еще один,— пробормотал лейтенант. — Им пришлось заткнуть ему рот кляпом: иначе его вопли привлекут сюда огонь французов.

Корреспонденты быстро пошли вперед и вскоре снова выбрались на шоссе. Лейтенант взял Рида за руку и придержал.

— Слышите? — сказал он. — Смена прибыла. Вот он, истинно баварский военный дух!

Послышалось приглушенное пение хора мужских голосов. Оно приближалось, ширилось, становилось все отчетливой, сильней, но все еще звучало приглушенно; и вот словно сама тьма, сгустившаяся в черные шагающие шеренги, выступила из еще большей тьмы и двинулась в ногу походным шагом, гулко отбиваемым тысячами подошв. Так, распевая «Grosser Gott wir loben dich» [1], тысяча солдат, прибывших из Комина, чистых, сытых, сухих, отдохнувших, прошли мимо них на смену тем, что недавно чувствовали себя такой же неодолимой силой, а теперь, в свою очередь, пройдут назад, вырвавшись живыми из могилы, этой же дорогой, с пением этого же гимна, который сейчас поют идущие в бой...

Так кончался репортаж Рида с войны, из окопов.

Для читателей этот взволнованный рассказ Рида явился откровением. Впервые перед ними предстала беспощадная картина современной войны, о которой они ничего не знали или лишь смутно догадывались: невыносимая грязь, мучительное однообразие окопных будней, нечеловеческая усталость и нервное напряжение солдат, на которых обрушивается апокалиптический огненный смерч, перепахивающие землю разрывы снарядов, тысячи незарытых трупов...

Очерк Рида был первым сокрушительным обвинением войне, и тот, кто прочел его, не мог уже больше, спокойно отсиживаясь дома, рисовать себе войну в светлых и героических красках — как подвиг, духовно возвышающий человека. Война была испытанием человеческой выносливости, пределы которой невозможно установить.

Наконец сам Рид, эта заблудшая душа, прожившийся до нитки бродяга и гений, явился собственной персоной; пишущий эти строки видит его так ясно, словно вот сейчас стоит он в дверях кабинета, высокий, сильный, в обтрепанной солдатской шинели, и, смущенно улыбаясь, протягивает рукопись. Рид знал: незачем спрашивать, справился ли он на этот раз.

Спор начинается

Наступила весна 1915 года. Рид, вернувшись на родину, оказался не у дел и не знал, чем бы ему теперь заняться. Нью-Йорк мало изменился за это время, однако в разговорах уже слышались новые нотки: всех тревожил вопрос, каково должно быть отношение Америки к грозным событиям, разворачивавшимся за океаном. Царившая вокруг растерянность, по мнению Рида, порождалась полным непониманием того, что происходит. Большинство американцев было против войны, но по причинам чисто морального свойства: их возмущала бесчеловечность немцев; Рид же считал, что разобрался во всем досконально, его не проведешь: все дело в коварных происках Англии. Он был убежден в своей правоте, и, когда его старый друг Уолтер Липпман, которого он именовал не иначе как «наш непогрешимый вождь» [IV], заявил, что не может принять его слова всерьез, это явилось для него неприятной неожиданностью. Была и еще одна неприятность, с которой приходилось мириться: постоянное присутствие в журнале грозного Теодора Рузвельта, ставшего теперь членом разношерстной компании, составлявшей редакцию «Метрополитен». Бывший президент никогда не упускал случая высказать свое мнение, а Рид не соглашался с ним ни в чем. Казалось бы, Рузвельт не должен был снисходить до споров с таким юнцом, как Рид, однако это явно доставляло ему удовольствие.

Подвизались в «Метрополитен» и правоверные социалисты вроде Хилквита [V] и Алджернона Ли [VI], которые считали своим долгом без конца объяснять на страницах журнала, почему партия социалистов не могла предотвратить войну. Все это были слова, слова и слова... А Рид во время своего пребывания в Берлине познакомился с Карлом Либкнехтом, решительно выступавшим против войны. «Разве социалист может поступать иначе?» — говорил Либкнехт, и впоследствии ему пришлось поплатиться жизнью за свои убеждения. «Вот это был человек!» — думал Рид.

Тем временем подготавливался к печати первый выпуск нового дискуссионного журнала «Нью рипаблик». Его основателей вдохновляла вера в торжество разума, и целью издания было отражение процесса развития общественной мысли.

Журналом руководили друзья Рида, и тут-то он с горечью убедился, что стал им чужим. После всего увиденного и пережитого доводы авторов статей, публикуемых в журнале, часто казались ему нелепыми, умозаключения — чрезмерно отвлеченными, бесстрастными.

В довершение всех бед, журнал поместил статью под заголовком «Легендарный Рид». Ее автор Уолтер Липпман разделывал Рида так, что от него только перья летели. По всей вероятности, Липпман считал себя вправе изобразить Рида таким, каким он представлял его себе. Правда, еще недавно он сам вознес его на недосягаемую высоту — в своем письме, посланном Риду в Мексику, он писал: «Как-то неловко говорить человеку, с которым лично знаком, что он гений; но Вы сейчас далеко, в дикой стране, а я не нахожу слов, чтобы выразить, до чего хороши Ваши очерки. Глаз у Вас безошибочный, и пишете Вы так, что лучшего и желать нельзя. Если бы все исторические события описывались подобным образом — боже правый! Я утверждаю, что настоящий репортаж начинается с Джона Рида. Между прочим, Ваши очерки, несомненно, хороши и в литературном отношении». Что могло доставить Риду большую радость, чем такая похвала человека, которого он считал умнее всех? А теперь статья Липпмана в «Нью рипаблик» совершенно уничтожала Рида, разила его в самое сердце.

«Он чуть не растратил свое дарование в погоне за наживой, — черным по белому было напечатано в журнале‚ — ему кружили голову славословия, и он разыгрывал из себя циничного военного корреспондента, что-то вроде ибсеновского героя [VII]. На протяжении нескольких недель Рид пытался усвоить точку зрения “Мэссиз” [VIII]. Он поверил, что все капиталисты толстопузы, лысы и лоснятся от жира, что Виктор Бергер [IX], партия социалистов, Сэмюэл Гомперс [X] и тред-юнионы околпачивают трудящихся. Он внушил себе, что пролетариат — это не шахтеры, водопроводчики и вообще рабочий люд, а некий прекрасный гигант, подобно статуе на скале вознесший главу к солнцу. Он писал рассказы о ночных сборищах заговорщиков и пьесы о дамах в кимоно… Он рассуждал о динамите со снисходительностью мудреца и воображал, что ему удалось обнаружить прямую связь между кубистами и им. Он даже прочел несколько страниц Бергсона.

Время от времени, когда казалось, что он доведет себя и других до беды, когда его идеи становились особенно сумасбродными, я пытался урезонить его. Но все попытки растолковать ему что-либо вызывают у него лишь досаду и раздражение».

Не часто случается молодому человеку, столь одаренному и уже добившемуся успеха, получить такой увесистый шлепок. Надо признать, что в статье довольно точно описывались метания Рида в те периоды, когда он был лишен возможности действовать. Ведь он мог проявить себя только в действии, а не в сфере умозрительных построений. Становясь свидетелем великих событий, он словно окунался в родную стихию, и это придавало ему силы. В нарисованном Липпманом портрете обойдена молчанием одна весьма характерная для Рида черта — его постоянная неудовлетворенность тем, как устроен мир; это чувство, никогда не покидавшее Рида, определяло сущность его душевного склада.

В это время Рид точно одержимый пишет рассказы и пьесы. В «Вашингтон сквер плейерс» была поставлена его пьеса «Погасшая луна». Но его «Явление Диббла» было отвергнуто Гренвилл-Баркером [XI], ведущей фигурой в театральном мире, как пьеса подражательная и литературно беспомощная, хотя и очень живая.

Герой этой пьесы, землекоп Диббл, был очередным представителем той породы неугомонных говорунов, которым Шоу открыл путь в литературу и которых подражателям Шоу так легко воспроизводить. Но в одном из высказываний Диббла явственно звучит голос самого Рида. Диббл говорит, что жизнь должна превратиться в мир, «в котором Женщина и Мужчина заодно — во всем равны, мудры и прекрасны; никто не является ничьей собственностью и никем не владеет, как собственностью, не послушен ничьей воле и никому не навязывает своей, просто каждый занят своим делом. Работают не покладая рук, борются, не зная ни устали, ни страха, творят прекрасную жизнь, и весь мир вторит их веселому смеху».

Сами по себе подобные фантазии более чем далеки от действительности; но с помощью такого рода утопий он хранил в душе мятежное пламя гнева негасимым.

«Метрополитен» напечатал несколько коротких рассказов Рида. Они не были ничем примечательны, кроме непринужденности повествования. Но, как рассказчик, он полагался больше чем следует на собственную непосредственность и темперамент, в уверенности, что одного этого хватит с избытком, чтобы увлечь читателя. Десяткам людей с менее яркой индивидуальностью беллетристика давалась куда лучше. И дело совсем не в том, что от него требовали в «Метрополитен» работы на самый примитивный читательский уровень — ведь журнал тогда же публиковал Джозефа Конрада, Д. Г. Лоуренса, Джорджа Беллоуза [XII]. Так что же ему все-таки мешало?

Как постоянный редактор Рида, автор этих строк взял на себя однажды смелость объяснить ему, в чем дело: он совершенно не думает о кульминации рассказа, увлекается заранее подготовленным эффектом, у него не хватает терпения раскрыть материал поглубже, он слишком легко удовлетворяется достигнутым. Одним словом, желание произвести впечатление подавляет все остальное. (Было ли тогда сказано именно это? Во всяком случае, что-то столь же обидное, потому что разговор закончился нешуточной ссорой.) Не было недостатка и в других не менее досадных подтверждениях того, что Рид в это время лишь попусту растрачивал себя. Очень забавной была его стычка с полковником Рузвельтом по вопросу о двоеженстве; сражение произошло на пороге кабинета полковника и было столь громогласным, что даже барышням из отдела регистрации все было слышно.

Полковнику заблагорассудилось в ту пору как-то по-человечески смягчить примитивность собственного взгляда на отношения между мужчиной и женщиной, заявив, что он лично исповедует «мораль зеленщика». В устах такого человека, как Т. Р., это смахивало уже чуть ли не на попытку оправдаться. А однажды ему случилось даже затесаться в группу работников редакции, с жадным интересом рассматривавших большие снимки обнаженных эстрадных див, и принять участие в обсуждении, какой из них следует отдать пальму первенства.

— Не все же таскать на себе тяжести, — изрек по этому поводу полковник, полностью отдававший себе отчет в тяжеловесности собственной манеры письма.

Непосредственным поводом к их стычке с Ридом послужило то, что как раз в это время печать снова обрушилась на Вилью [XIII], и полковник, с жаром повторяя худшие из поклепов, заявил:

— Я способен простить самые неистовые страсти, но сознательную, продуманную жестокость, — никогда. Вилья — убийца и двоеженец!

Рид посмотрел на него и произнес с очаровательной дерзостью:

— Но, полковник, я сам сторонник двоеженства.

Полковник пожал ему руку.

— Я рад убедиться, Джон Рид‚ — сказал он, — что вы являетесь сторонником чего-то. Молодому человеку это просто необходимо.

Другое происшествие, всплывшее из прошлого, было не столь забавным — оно дорого обошлось Риду и разрушило намечавшиеся было планы поездки его во Францию.

Роберт Данн рассказал, как в немецких траншеях какой-то офицер дал ему и Риду винтовки и предложил выстрелить по французам, что они и сделали, послав свои пули наугад в густой туман. Это был необдуманный поступок. Однако «Нью-Йорк ивнинг пост», газета, в которой работал Данн, с непростительной наивностью поместила рассказ об этом под хвастливым заголовком: «Наш корреспондент — истребитель французов!» Несмотря на варварскую жестокость Первой мировой войны или, может быть, именно по этой причине, некоторые условности все же свято соблюдались; в частности, корреспондент ни в коем случае не должен был участвовать в боевых действиях. Положение осложнялось тем, что молодые люди стреляли по французам, нашим будущим союзникам.

Буря, вызванная этим инцидентом, явилась полной неожиданностью для Рида и Данна. Они никак не предполагали, что к их легкомысленной проделке отнесутся столь серьезно, и чувствовали себя невинно пострадавшими. Когда Ричард Дэвис [XIV], явившись в редакцию «Метрополитен», швырнул на стол свои желтые замшевые перчатки, как бы желая показать, что он умывает руки и не хочет иметь ничего общего с журналом, корреспондент которого отличился столь позорным образом, это еще можно было оценить как злобный выпад представителя враждебных журналу сил, к тому же явно хватившего через край в своем благородном негодовании.

Но и Рузвельт тоже пришел в ярость и отнесся к провинившимся как к настоящим преступникам. В гневе полковник никогда не щадил человеческого достоинства тех, кто заслужил его немилость. Однако Рид как-никак был все-таки коллегой, и следовало что-то предпринять.

Рузвельт позвонил ночью в Вашингтон своему старому другу, французскому послу Жюссерану: нельзя ли замять это дело, удовольствовавшись извинениями?

Безусловно, нет, отвечал Жюссеран, въезд во Францию Риду впредь навсегда запрещен.

Последовал обмен письмами по этому вопросу, но результат был тот же. День или два спустя Рузвельт потребовал Рида и Данна к себе в кабинет; по суровому выражению его лица они сразу же поняли, что их ожидает, однако вряд ли они могли предвидеть напыщенность отповеди, которую им пришлось выслушать. Полковник взял со стола письмо, под которым только что поставил свою подпись, и, помахав им перед Ридом и Данном, сказал:

— Я написал моему другу, послу Жюссерану, чтобы поблагодарить его за внимание к вашему делу и сообщить, что я полностью разделяю его мнение.

Я прочту вам заключительную строчку моего письма: «Если бы я был на месте маршала Жоффра и Рид попался бы мне в руки, я предал бы его военно-полевому суду и приговорил бы к расстрелу».

От такого эффектного заключения на глазах у обоих корреспондентов выступили слезы бессильной ярости.

О командировке Рида во Францию нечего было и думать, но на Балканы его могли послать, да и Россия, как тогда думали, ему тоже была не заказана. На Восточном фронте война велась совсем не так, как на Западном, и это, казалось, открывало для журнала большие возможности. Поэтому «Метрополитен», не мешкая, отрядил своего корреспондента в Сербию. Вместе с ним ехал талантливый художник Бордмен Робинсон, карикатурист из «Нью-Йорк трибюн».

Джон Рид и Бордмен Робинсон

Злоключения корреспондента и художника

И вот они, рассказывает Рид, на грязной улице какого-то сербского селеньица. Ждут, когда заложат повозки, на которых они должны тронуться в путь. Лошади отбрасывают резкие тени на землю, бренчит ржавыми пряжками сбруя.

— Вот так-то, дружище… — сказал Рид.

— За тем и приехали‚ — отозвался Робинсон, не проявляя ни малейшего желания вступать в разговор.

Не столь уж важно, куда именно держат они путь в данный момент‚ — всюду было то же, и все здесь им в диковинку, все в новинку. Наконец они усаживаются в повозки, возницы взмахнули кнутами, и они покатили, сопровождаемые напутствиями: с богом!.. в добрый час!… счастливо!

Ярко светила луна. Когда выехали за околицу, за ними замаячили молчаливые фигуры двух вооруженных кавалеристов, которые отстали после того, как они миновали опасную зону. Потом они то тряслись в повозках с горы на гору, то вязли в грязи, то дорога оказывалась затоплена речным разливом, и лошади бились в воде, доходившей до ступицы колес. Возницы больше уже не щелкали кнутами — их могли бы услышать из австрийских окопов.

Луна зашла, и конный конвой исчез столь же загадочно, как и возник. Повозки по-прежнему шли с горы на гору. Бескрайнее звездное небо чуть засветлело, дело было к рассвету, и на востоке, над отрогами Черной горы, где сербы остановили вторжение австрийцев, занималась белесая, серебристая заря.

Уже вставало из-за гор жаркое, слепящее солнце, когда они въехали на улицы Шабаца. Потянулись бесконечные ряды разрушенных домов и пепелища. Город еще спал. Когда-то цветущий и красивый, теперь он насчитывал от силы сотни две жителей, кое-как ютящихся в развалинах домов. Наши корреспонденты бродили под палящим солнцем по пустынным улицам, миновали городскую площадь, где в прежние времена был огромный, на всю северо-западную Сербию, базар, куда съезжались за сотни километров с плодороднейших горных низин и тучных нагорных пастбищ крестьяне в живописных нарядах.

День был базарный. Несколько унылых женщин в тряпье стояли, словно на похоронах, возле корзин с какими-то худосочного вида овощами. На ступеньках у подъезда сгоревшей префектуры сидел молодой парень, глаза которому выкололи штыками венгры. Был он высок и плечист, с румянцем во всю щеку, в летней крестьянской одежде из белоснежного домотканого полотна; шляпа украшена желтыми одуванчиками. Он выводил на сербской скрипке с грифом в форме конской головы заунывную мелодию и пел:

— Разнесчастный я, и не видать мне уже никогда ни солнца, ни зеленых полей, ни слив в цвету. Да благословит господь подавших мне грош. Боже, благослови каждого, кто не преминет подать...

На протяжении многих недель Рид и Робинсон видели вокруг себя страшные следы войны. Жизнь, которую они наблюдали, была ошеломляюще непривычной, но все, казалось, было окрашено надеждой, решимостью, верой народа, которого никакая трагедия не может сломить. Сербы!.. Каждый из них был прирожденным солдатом. И в самом прямом, а не переносном смысле. Мать, прижимающая младенца к груди, с гордостью говорила:

— Расти большой, маленький мститель за Косово! — (После битвы под Косовом [XV] Сербия подпала в XIV веке под турецкое иго.) А когда малыш проказничал, одергивала: — Нет, не освободить тебе Македонию! — Так повелось с незапамятных времен.

Молодые люди съездили в Челе-Кулу и увидели там знаменитый курган из черепов. Это была целая пирамида, сложенная из черепов сербских воинов, погибших на поле боя столетие назад [XVI]. А рядом с этим памятником побоища находился тифозный госпиталь, который Рид и Робинсон собирались осмотреть.

Воздух вокруг был отравлен испарениями потных тел, миазмами заживо разлагающейся плоти. Они вошли в барак, в тусклом свете лампы увидели поставленные впритык койки, покрытые грязными одеялами. На каждой паре коек помещалось пять-шесть больных; одни сидели, равнодушно жуя что-то, другие лежали неподвижно, словно мертвые, третьи стонали или вскрикивали в горячечном бреду. Рид и Робинсон переходили из одной зловонной палаты в другую, вдыхая запах болезни и смерти, их тошнило от смрада, а при виде полной беспомощности всех этих рослых и сильных парней у них сжималось сердце.

После посещения палат они обедали с лейтенантом, начальником госпиталя, и молодыми врачами и студентами-медиками, составлявшими его персонал. Они пили отменное красное вино местного изготовления, и за горячими спорами о войне на время и думать забыли о несчастных, умирающих за стеной. Разгоряченный вином лейтенант хвастливо рассказывал, как сербы разгромили австрийскую армию.

— Что они там канителятся, эти французы и англичане? — орал он в экстазе. — Взяли бы, да и расколошматили немцев! Им бы туда несколько сербов — те бы показали, как надо воевать. Мы, сербы, знаем, что главное — готовность умереть... тогда война не затянется!..

Потом Рид и Робинсон очутились в Салониках, с тем чтобы оттуда двинуться дальше. Настроение у обоих было приподнятое. Я получил письмо от Рида, в котором говорилось:

«В этом интереснейшем и живописном краю, где Восток сходится с Западом, мы живем полной жизнью, и с нами случаются необыкновенные приключения. В Салониках нас принимают по-царски. Все здесь зовут нас просто по имени — турки, арабы и т. д. Чуть ли не каждый грек, которого нам довелось здесь видеть, побывал в Соединенных Штатах, и один из них повел нас обедать в ресторан, который принадлежит его отцу. Через переводчика из консульства мы купили за три фунта стерлингов рекомендательные письма к премьер-министру и к царю».

После инструкций насчет высылки денег, в которых ничего нельзя было понять, настолько они казались невероятными, Рид продолжал:

«Прошлой ночью мы шатались по городу без дела и задержались у жалкой пивнушки полюбоваться, как компании пьяных греков поет и пляшет вокруг стола, Они заметили нас, мы поздоровались. Они высыпали на улицу и затащили нас к себе. По-английски они не понимали совершенно, но знали несколько слов по-испански, по-французски, по-итальянски. Мы спели “Солдаты Джона Брауна” [XVII]‚ — бурные аплодисменты. При общем ликовании сплясали им бостон. Успех имели умопомрачительный. Ну, и повеселились же мы там! Их было семеро, и все, как один, плотники, и вся эта фантасмагория смахивала на сказку из “Тысячи и одной ночи” под заголовком: “Семь плотников из Салоник”.

В городе карантин. К нашим услугам холера, брюшной тиф, скарлатина, возвратный и сыпной тиф, оспа и бубон! Но страна поразительная. Изумительно интересная. Материал будет лучше не надо».

Следующее письмо я получил уже из Бухареста: «Вот Вам наконец первая статья из Сербии, стоившая мне невероятных усилий и мук; и переделывал ее шесть раз. Робинсон посылает с дипломатической почтой свои изумительные зарисовки. Это лучшее из всего, что он до сих пор создал, — рисунки прекрасно изображают Сербию. Боюсь, что моя статья отнюдь не блестяща, но говорить об этом сейчас бессмысленно… По-настоящему я могу писать только дома. Однако статья дает все же довольно точное представление о стране и о вещах, о которых у нас ничего не пишут.

Жизнь здесь дороже, чем в любом другом месте Европы. А мне, как на грех, необходимо сейчас хорошее питание и комната, где я мог бы отдыхать.

Врач советует мне сделать рентген — он полагает, что у меня камни в почках.

Бухарест раз в десять шикарней, нарядней и веселее Парижа и Вены. Женщины, которых видишь на улицах, словно сошли с рекламы парижских мод. Жизнь в городе начинается по-настоящему в час ночи и не утихает всю ночь напролет. Будь я покрепче здоровьем... да, боюсь, что тогда я совсем бы не так утруждал себя работой, как сейчас.

Пожалуйста, выполните указания Робинсона относительно его рисунков как можно точнее и, очень Вас прошу, пригласите специалиста потолковей, чтобы он проследил за изготовлением репродукций. Если нужно, лучше сократите текст, но поместите все зарисовки. Об одном лишь молю Вас буквально на коленях: не давайте Б. или В. трогать статью и‚ пожалуйста, попросите В. сохранить в ней мою пунктуацию». И статья и рисунки вполне заслуживали того внимания, на которое рассчитывал в своем письме Рид.

Статья, «отнюдь не блестящая», по выражению Рида, на самом деле была поистине блестящей, зарисовки же Робинсона превзошли все ожидания — они были просто великолепны: глубокие по содержанию, выполненные в необычайно острой манере, они произвели ошеломляющее впечатление на читателей, привыкших к стандартным поделкам, не сходящим со страниц иллюстрированных журналов.

За время изнурительной семимесячной поездки Рид и Робинсон прислали столько материала, что трудно себе представить, как они могли работать так много и с таким мастерством в том подавленном состоянии, в какое их непрерывно повергали обстоятельства; казалось бы, даже при величайшей преданности делу невозможно преодолеть все мытарства пути, вежливую уклончивость чиновников и упорство военных властей, вечно отказывавших корреспондентам в проезде именно туда, куда им хотелось или необходимо было попасть.

И в постскриптуме к одному из своих писем Рид просит: «Войдите же в бедственное положение двух несчастных военных корреспондентов, которым все здесь перечат». И дальше: «У Робинсона хандра, он валяется на постели с книжкой Г. Уэллса “Мистер Киппс” [XVIII] и отказывается ставить свою подпись под этим письмом. Завтра он напишет вам самолично, в своем неподражаемом обличительном стиле». Письмо от Робинсона начиналось так: «Почему, во имя здравого смысла, суждено мне гнить в этой дыре?» (Деньги не были доставлены им своевременно.) И заключалось словами: «С глубоким отвращением…» Нам в Нью-Йорке порой представлялось, что в этот балканский лабиринт неизвестно даже как войти.

Писатель и художник двигались к цели медленно, зигзагами. Воспользовавшись неразберихой во время большого отступления русских войск в Карпатах, они пробрались во Львов и там разыскали князя Трубецкого [XIX]‚ — имя хорошо известное в Америке‚ — который в трудную минуту мог оказаться им полезным. Они надеялись побывать в Перемышле.

Название этой могучей австрийской твердыни облетело весь мир в те дни, когда главные русские силы подступили к ее стенам и после упорной осады взяли; город стал главным опорным пунктом русских войск, фронт которых здесь стал круговой обороной. (Перемышль не сходил в те дни со страниц американской печати, которую занимало, впрочем, не столько его стратегическое значение, сколько невозможность для американцев выговорить его название; в конце концов, к великому облегчению читателей, газеты начали помещать это слово, сопровождая его в скобках транскрипцией, которая звучала как «пжёмисл».)

Высокий, красивый молодой человек с ослепительной улыбкой и пышными усами вышел им навстречу и протянул руку:

— Я Трубецкой, — сказал он по-английски. — Как же вы ухитрились пробраться сюда? Для корреспондентов попасть во Львов дело просто немыслимое.

И тем не менее они все-таки здесь, заверили его Рид и Робинсон.

— Уж эти американцы! — вздохнул Трубецкой и прикусил губу, чтобы удержать улыбку. — Уж эти американцы! Стоит ли устанавливать порядки, если могут появиться американцы? Не понимаю, откуда вам стало известно, что я здесь, и почему вы явились именно ко мне.

Они знавали в Нью-Йорке скульптора Трубецкого.

— Ах да‚ — сказал он. — Космополитическая личность. Он и по-русски, кажется, не говорит.

— Мы хотим попасть на фронт. — Он покачал головой. — Мы полагали, что уж хоть в Перемышле-то побывать, по крайней мере, генерал-губернатор все-таки разрешит...

— Так бы оно, безусловно, и было, если бы не прискорбное сообщение, полученное сегодня утром. В восемь часов австрийцы вступили в Перемышль.

— Вы думаете, они могут дойти до Львова?

— Вполне возможно‚ — ответил он.

Князь Трубецкой обещал подумать, чем им помочь. Когда они вышли на улицу, из-за угла появилась колонна солдат гигантского роста, они шли по четыре в ряд, с оловянными котелками, обедать. Поравнявшись с губернаторским дворцом, первая шеренга грянула песню, которую громовыми голосами подхватили остальные. И вот солдатская песня льется уже по всем улицам. Море голов в солдатских шапках затопило улицу из конца в конец. Огромные хоры сошлись на перекрестке, как встречные морские течения‚ — только гулкое эхо прокатилось между высокими зданиями, и весь город загудел от мощи этого пения. Вот она, неисчерпаемая русская сила, подумалось Риду, кровь России, которую проливают так бездумно, бессмысленно, щедро, черпая ее без конца вот в этом неиссякаемом людском источнике. Как не вязался с представлением о разбитой армии, стягивающей остатки сил, вид этих отходящих войск, даже отступление которых предвещает победителям неминуемую гибель.

В результате хлопот Трубецкого корреспондентов пропустили в Холм, до которого было около трехсот миль по железной дороге; их заверили, что командующий Юго-Западным фронтом генерал Иванов сделает для них все возможное.

Поездка была, что ни говори, интересной. Поезд еле тащился по бескрайней равнине, мимо необозримых пшеничных полей, по краю которых пламенели красные маки, посреди этого желтого моря были разбросаны, словно утесы, рощицы и, словно архипелаги, приветливые польские деревеньки с соломенными крышами. Полускрытые в зарослях цветущей белой акации, возникали на пути деревянные станции, где гостеприимно пыхтел самовар и неторопливые, с суровыми лицами крестьяне смотрели, остановившись, на поезд, — мужики в длинных грубошерстных свитках, повязанные платками бабы в ярких, веселой расцветки, юбках. А позже, когда день разгулялся, солнце, уже клонившееся к закату, затопило равнину сильным, ярким светом, и все красные, зеленые, желтые краски вспыхнули и засверкали; поезд, свистя, понесся сосняком, стоящим на песках, и прямо перед ними встала сплошь покрытая садами гора, на которой расположился Холм, завиднелись, словно золотые пузыри, вздувающиеся над зеленым лиственным массивом купола церквей.

Совершенно непроизвольно в воображении заглядевшегося на этот ландшафт Рида возникали один за другим невесть откуда берущиеся образы, мысли. И пока он глядит в окно вагона и весь во власти того, что проносится сейчас перед его глазами, думается ему о том, что вот кто-то другой, не он, но такой же, как он, и того же возраста, сидит в это же самое время, может быть, дома и читает детективный роман или играет в карты. Жаль, что не всегда удается вот так помечтать.

В письме к автору этих строк Рид рассказывает, что произошло в этом городе, который казался им издали столь заманчивым:

«Прямо с вокзала мы отправились в главный штаб, но уже никого там не застали, Пошли устраиваться с жильем и без особого труда сняли номер в грязной еврейской гостинице безо всяких удобств.

На следующее утро, в девять часов, к нам явился офицер, говоривший по-французски, и попросил следовать за ним в штаб. Там нас встретил офицер, говоривший по-английски, которому мы предъявили свои удостоверения и паспорта и попросили разрешить нам проехать на фронт. Он принял нас очень сердечно. Да, разумеется, мы можем получить разрешение. Но он должен сначала запросить по телефону великого князя. Не будем ли мы любезны вернуться в гостиницу и подождать там? Ждать придется не больше трех часов. Мы вернулись в гостиницу и перекусили у себя в номере — кормят тут ужасно.

Часов около двух к нам явился офицер и попросил нас отдать ему все наши документы, что мы и сделали. Он сказал, что никакого ответа от великого князя пока не получено и ему придется просить нас дать слово никуда не отлучаться из гостиницы.

— Это не значит, что вы арестованы или задержаны‚ — сказал он. — Просто мера предосторожности, поскольку вы находитесь в расположении штаба.

Мы дали честное слово и тут же заметили, что в коридоре и на лестнице поставлены часовые — казаки.

— Ответ от великого князя будет получен, по нашим расчетам, в течение часа, — сказал офицер. — Самое позднее, завтра утром.

Два дня спустя мы направили протест генералу, которого ставили в известность, что мы здесь по рекомендации генерал-губернатора Галиции и не имеем представления, по какой причине мы задержаны, а также жаловались, что мы дали честное слово не выходить из гостиницы, а к нам приставили стражу и казаки заходят к нам в комнату в любое время дня и ночи. Генерал ответил, что казаков уберут, и мы заметили, что охрану усилили.

На следующий день снова появился офицер.

— Ответ от великого князя получен‚ — сказал он. — Вас велено взять под стражу.

Вот и все.

Казак был приставлен к нашей двери, иногда их дежурило здесь двое; по одному было поставлено в вестибюле, у входа в гостиницу и во дворе. Выходить из комнаты нам разрешалось только в уборную, в сопровождении казака. Нельзя было переговариваться с соседями, что было нашим единственным развлечением. Комната наша была под самой крышей, и в жаркие дни было просто невыносимо. Уборная грязная, и всю вонь из нее несло прямо к нам в комнату. Еду нам приносили из ресторана, такую, что от нее с души воротило; диета была нарушена, и пища не шла мне впрок.

Мы пробыли в этой комнате четырнадцать дней и четырнадцать ночей, изнывая от безделья; читать было нечего. Ужасно».

Заточение в убогой комнатушке гостиницы в Холме закончилось так же внезапно, как и началось. Рид писал мне:

«Мы потребовали, чтобы была дана телеграмма нашему послу, но прошло пять дней — никакого ответа. Нам сказали, что позволят обратиться к нему по телеграфу вторично, но текст отобрали, а телеграмму так и не отправили. Мы хотели телеграфировать вам, но они взяли и этот текст, а отправить отказались.

Наконец получаем ответ от американского посла, к которому я обратился с запросом, почему мы арестованы. Он сообщил: “Вас арестовали потому, что вы проникли в расположение войск, не имея на то разрешения соответствующих инстанций. Министерство иностранных дел поставило наше посольство в известность о том, что вас отправляют в Петроград”. Прошло еще два дня — полное затишье. Мы уже совсем было начали сходить с ума, как вдруг являются два офицера, полковник и поручик — тот самый, который говорит по-английски. Они объявили: — Господа, вы можете отправляться на все четыре стороны.

— Можно ехать в Петроград?

— Безусловно.

— Как нам получить разрешение на поездку на фронт?

— Для этого нужно подать по всей форме соответствующее прошение через вашего посла. Тогда вам, вне всякого сомнения, разрешат».

Казалось бы, Риду с Робинсоном наконец улыбнулась удача. Ничуть не бывало! В Петрограде двум нарушителям спокойствия уже была подготовлена соответствующая встреча. Здесь их ждало еще одно пугало, еще одно воплощение власти, представшее перед ними в образе американского посла. Рид писал:

«Приехали сюда в полной уверенности, что мы сейчас же получим возможность двинуться дальше, я прямо с вокзала кинулся к послу и ворвался к нему в “Асторию”, когда он завтракал. Он принял меня холодно, сухо и недружелюбно: “Мой совет вам, мистер Рид: сию же минуту уезжайте из России”. Я остолбенел от изумления. “Уехать из России?! Но нам необходимо попасть на фронт! Почему вы советуете мне покинуть Россию?” — “Я основываюсь на сообщении, полученном нами из министерства иностранных дел. Вас чуть не казнили, мистер Рид. Если бы мы не смогли подтвердить, кто вы такой, вас предали бы военно-полевому суду и расстреляли. А теперь, когда вас прислали сюда под конвоем...” — “Но нас же отпустили в Холме на все четыре стороны! — завопил я. — Мы приехали без всякого конвоя!” — “Я получил ноту Министерства иностранных дел, в которой сказано, что вас доставят сюда под конвоем, и, насколько мне известно, вас собираются выслать через Стокгольм”».

Стокгольм! Не иначе как решение великого князя, догадались корреспонденты. А затем не замедлило поступить новое неприятное известие: им надлежит отбыть из России через Сибирь и Владивосток! Всю канитель надо было начинать сначала.

Как английский подданный, Робинсон обратился за поддержкой в свое посольство, и англичане охотно приняли на себя роль заступников, заодно уладив и дело Рида.

— А почему бы вам, ребята, не задержаться в России? — с улыбкой сказал секретарь посольства. — Съездили бы на фронт…

Но от своего посла Рид не мог добиться ничего путного, оба только и знали, что предъявляли друг другу встречные обвинения. Американский посол был наслышан об инциденте в немецких окопах и донимал этим Рида, без конца объясняя, какая дурная слава будет теперь сопутствовать ему везде, где бы он очутился. А тот отвечал, что у посла пропала бы охота так важничать, представляй он себе свою политическую судьбу в недалеком будущем столь же ясно, как ее представляет себе Рид. И так без конца.

Хотя за Ридом и Робинсоном всюду следовали по пятам агенты тайной полиции, им все же удалось осмотреть Петроград, съездить в Москву; они даже попытались сбежать в Румынию, но их поймали и вернули обратно, отобрав у них все личные бумаги.

«Они забрали почти все мои записи‚ — пишет Рид. — Но мне ничего не стоит все восстановить по памяти. Это проклятое дурачье отобрало также и все зарисовки Робинсона. Но он может сделать другие».

На этот раз великий князь дал им двадцать четыре часа на сборы, после чего они должны были выехать во Владивосток или предстать перед судом.

Но до суда дело не дошло. Английский посол сэр Джон Бьюкенен обрушился на русское правительство, «как тонна кирпичей», и корреспонденты вмиг очутились на свободе. Рид показал своему закоренелому врагу — великому князю — нос, запечатлев обгоревшей спичкой его профиль, который, как он надеялся, «Метрополитен» не преминет опубликовать, и они с Робинсоном тронулись в путь.

Теперь все их счеты с войной были покончены.

Они задержались лишь в Бухаресте, чтобы привести в порядок статьи и рисунки. Поездочка им, говоря словами Рида, «выдалась хоть куда». Рид писал:

«Дорогой Хови!

Врачи повергли меня в полное уныние, уверив, что если я и впредь буду вести столь беспорядочную жизнь, то протяну недолго. Они запретили мне поездку в Россию и велели возвращаться домой, отказаться от своей беспокойной профессии и поселиться где-нибудь в тиши, на покое, предварительно сделав операцию. Однако я все-таки взял да поехал в Россию, и вся моя диета пошла насмарку: я ел что хотел, спал на деревянных скамейках, да еще угодил в тюрьму. И вот вернулся, и врачи признают, что я совершенно здоров. Мы теперь что ни день отправляемся в бассейн и резвимся под здешним знойным солнцем. Глупости?.. Но зато мы чувствуем себя по-царски, то есть так, как цари, которые живали в довоенные времена. Теперь нам придется пересмотреть подобные глупые метафоры заново.

Между нами говоря, жизнь в первоклассных гостиницах совершенно невыносима. Особенно же ужасно то, что, по слухам, которые доходят до нас, Америка готовится вступить в войну. Я бы, кажется, просто взбесился, если бы мы впутались в эту жуткую кутерьму. Каждый раз, встречая какого-нибудь солдата, я испытываю все большую ненависть и отвращение к войне.

Рид».

Но в тех случаях, когда симпатии Рида были на стороне воюющих и он считал, что их дело правое, как это было, например, в Мексике, война не казалась ему ненавистной и отвратительной. Он принимал ее и становился ее летописцем.

А мертвый механизм этой войны подавлял Рида; армии представлялись ему машинами, перемалывающими здоровых людей в слепых калек, сваливающими их трупы в кучу гнить на солнышке. Это представление о войне тогда уже проникало понемногу в сознание всего человечества... не настолько быстро и глубоко, однако, чтобы предотвратить новую войну.

Перед отъездом в Америку Рид еще заглянул в Константинополь, куда ему пришлось отправиться одному‚ — Робинсону, как британскому подданному, въезд в Турцию был запрещен. Вдвоем они еще проехали по Болгарии, только что вступившей в войну.

Результатом этой поездки были несколько превосходных очерков и множество изумительных зарисовок — места, где они побывали, люди, которых встречали, На этот раз художник преуспел, пожалуй, больше писателя. Робинсон уверенно воссоздавал то, что видел, работал легко, весь отдаваясь радости творчества и тщательнейшим образом отделывая рисунок.

«Почти тридцать»

Большая сложность характера Рида зачастую скрадывалась его веселым нравом, забубенностью. Однако на его развитии сказался ряд влияний, значение которых трудно переоценить: понятия и манеры, тщательно привитые ему матерью, женщиной утонченной и самых консервативных взглядов; пример рыцарского подвижничества отца, сотворившего себе кумир из Тедди Рузвельта и запустившего собственные дела; Гарвард, где он подвизался в роли сынка богатых родителей; полная веселой безответственности жизнь богемы, в которую он окунулся с головой в Нью-Йорке...

Но все это нам было уже знакомо. Теперь же он вернулся домой совершенно другим человеком; во всяком случае, этот новый человек все больше распрямляется в нем. Несогласие, разлад с окружающей его жизнью завладевают им всецело, явно становятся все непримиримей, и теперь он только этим и живет.

А Рузвельт со страниц «Метрополитен» громогласно взывал: «Готовьтесь! Нация должна мобилизовать все свои силы, и притом немедленно — пока еще не поздно!» На молодежь его призывы действовали зажигательно. Его негодующие выпады против благоразумной осторожности президента Вильсона находили широкий отклик. Для прохождения вневойсковой подготовки офицеров был основан Платтсбургский лагерь — детище генерала Леонарда Вуда, бывшего командира Рузвельта и его ближайшего друга. Был устроен даже «парад готовности», который прошел под аплодисменты «жаждущих крови светских дам», как писал Рид, нисколько не скрывавший своего возмущения.

Статья Рида «Республику берут за глотку» не могла быть помещена в «Метрополитен», так как она била не только по полковнику, с его откровенными призывами к войне, но и по самому журналу, зато в «Мэссиз» Рида всегда готовы были печатать. Оставалась и еще одна возможность — публичные лекции, читать которые его охотно приглашали, хотя, нужно признать, получалось это у него не слишком удачно. Перед большой аудиторией, он всегда терялся, от смущения становился в позу и утрачивал всякое чувство меры, а если ему не удавалось завладеть вниманием слушателей, он осыпал их насмешками. Но ничто не могло помешать ему высказать то, что накипело у него на душе. Что знают американцы об ужасах, которые ему довелось увидеть? Понимают ли они, какие черные силы руководят приготовлениями к войне? Было ясно, что смелые речи Рида и его дерзкие выходки не могут долго сходить ему с рук.

Казалось бы, после тяжких трудов, требовавших огромного физического напряжения, Рид мог позволить себе пожить на покое и заняться поэзией — ведь он все время мечтал вернуться к ней. Но он лишь составил из своих старых стихов, написанных еще три года назад, сборник под общим названием «Тамбурин» и надолго распростился с поэзией. Не мог же он сидеть сложа руки, когда противоборствующие силы пришли в столкновение и страсти разгорались все жарче, когда дебаты о том, вступать ли Америке в войну, захватили всю нацию. И он с головой ушел в эту борьбу.

В «Мэссиз» и в газете социалистов «Колл» можно было высказываться без обиняков. «Я знаю, что такое война, — писал Рид‚ — я побывал в действующих армиях всех воюющих стран, кроме одной, и видел, как люди умирают, сходят с ума, мучаются в госпиталях. Но и это еще не самое страшное. Война несет с собой массовое безумие: всякий, кто скажет хоть слово правды, жестоко преследуется, писатели и художники подвергаются гонениям, какой бы то ни было прогресс или развитие общественной мысли становятся невозможными, все силы общества парализуются. У нас в Америке тех, кто не согласен лезть в драку, уже объявляют предателями, а тех, кто выступает против урезывания нашей и без того жалкой свободы слова, считают опасными безумцами». В статье «Список павших смертью храбрых» Рид пишет: «Не пройдет и нескольких недель, как начнут поступать списки убитых и на страницах иллюстрированных воскресных выпусков появятся сотни фотографий красивых молодых людей под заголовком: “Павшие смертью храбрых”. Как вы сами понимаете, это будут фотографии молодых офицеров, а не безвестных солдат, которым несть числа и до чьих родных с их плебейской скорбью никому нет дела. Наши улицы мало-помалу заполнятся худыми, изможденными людьми в военной форме, опирающимися на сестер милосердия, человеческими обрубками без рук, без ног, неловко ковыляющими на костылях. И тогда в Нью-Йорке разучатся смеяться. Европе уже давно не до смеха».

В статье «Милитаризм в действии» Рид описывает, как тайные агенты сорвали митинг против всеобщей мобилизации, который готовила Эмма Гольдман [XX]. Написав статью «Готовьте смирительную рубашку тем, кого провожаете в солдаты», написанную под впечатлением прочитанного им медицинского отчета об участившихся в армии случаях психических заболеваний, Рид вступил в прямой конфликт с законом, и номер «Мэссиз» с этой статьей был конфискован.

Рид был непоколебим в своей вере, но ему тяжело было огорчать родных, особенно мать. Брат Генри писал ему, что решил пойти в армию добровольцем.

А в письме матери были такие слова: «Я просто потрясена, как это ты, сын своего отца, мог заявить, что тебе нет дела до отчизны и ее знамени». Мать чувствовала себя «глубоко опозоренной». И даже умудренный жизнью Стеффенс [XXI], философ, который, стоя над схваткой, рассматривал все происходящее в мире с чисто умозрительных позиций, обратился к Риду с непрошеными увещеваниями.

Да, Рид-старший не ошибался, провидев, как опасна окажется для его первенца убежденность в правоте своих идей.

Линкольн Стеффенс
Стеффенс вещал в письме к Риду со своей всегдашней безапелляционностью: «В вопросе о войне ты зарвался и лезешь на стену. Во-первых, война была неизбежна; во-вторых, вполне понятны и естественны и те явления, которые неизбежно сопутствуют войне; в-третьих, общественное мнение сейчас поражено тяжелым недугом. В последнем я убедился на собственном опыте. Я причинял боль. Я старался, выступая, ни на минуту не упускать из виду, что слушатели мои не в себе, и говорил со всей бережностью, на какую только способен. Но то и дело замечал, что я говорю, а мои слова действуют, как нож хирурга, которым попали в самый очаг болезни, и мне становилось грустно. Я должен выждать. Ты — тоже. Я знаю, это нелегко, но убедить людей невозможно. Мысли, которые насаждают, не дают всходов. Реальны только чувства. И, по-моему, пытаться сильно воздействовать на людей в нынешнем положении недемократично. Пиши, но прячь написанное в стол».

Рид, как и следовало полагать, не внял этим увещеваниям.

Президент Вильсон в своем обращении к Конгрессу по случаю вступления Америки в войну заявил: «Настал день, когда Америке представляется возможность пролить кровь за те принципы, которые дали жизнь нации и привели ее к благоденствию...

Да поможет ей бог‚ — так кончалось его послание, — иного выбора у нее нет».

В этот же вечер Рид присутствовал на митинге в Народном собрании, на котором председательствовал Дэвид Старр Джордан [XXII]. Здесь собрались тысячи пацифистски настроенных людей. И вот им объявили, что президент потребовал вступления Америки в войну.

До этого Рид молчал. Но после сообщения о войне раздались возгласы:

— Джон Рид! Слово Джону Риду! Крики становились все настойчивее.

Председатель потребовал тишины — собрание не может тратить время на то, чтобы слушать Рида. Но Рид был уже на ногах.

При виде этого широкоплечего человека с воинственно вскинутой головой, горящими глазами и шапкой буйных волос аудитория разразилась аплодисментами, сквозь которые пробивались враждебные выкрики. Рид поднял руку и крикнул:

— Это не моя война, и я не желаю участвовать в ней! Это не моя война, я не приемлю ее!

Рид явился в Вашингтон на обсуждение вопроса о введении всеобщей воинской повинности. Встретили его там не очень любезно. Собравшиеся конгрессмены решили разделаться с ним по-своему.

— Я не из тех, кто согласен на любые условия, лишь бы сохранить мир‚ — говорил Рид в своем выступлении‚ — я не пацифист в полном смысле слова, но на эту войну я не пойду. Можете, если хотите, расстрелять меня, но попробуйте только призвать меня в армию...

Один из членов конгресса перебил его:

— Я думаю, нет больше смысла выслушивать этого джентльмена.

Другой поддержал его:

— Такие молодчики найдутся в любой стране, и можно лишь радоваться тому, что в Америке они в меньшинстве.

— Вполне понятно и естественно, — сказал бы на это Стеффенс.

Вскоре после возвращения из Европы Рид съездил в Портленд навестить мать. Деньги он посылал ей регулярно, оставляя себе лишь необходимый минимум.

Родной город показался ему совершенно чужим. Знакомый с детства пейзаж — холмы, полого спускающиеся к реке, по которой взад и вперед снуют пароходы, снежные вершины гор, вырисовывающиеся вдалеке‚ — не будил в нем волнующих воспоминаний. На каждом шагу к нему приставали с избитыми разглагольствованиями о политике, которые теперь уже потеряли всякий смысл; он упорно отмалчивался. Поездка оказалась неудачной; как писал он одному из друзей, она была «настолько ужасной, что и не расскажешь. Мама очень добра и нежна, но, по-моему, совершенно беспомощна. У меня такое ощущение, что здесь не с кем перемолвиться словом!»

Джон Рид и Луиза Брайант
Впрочем, одна живая душа все-таки нашлась: Луиза Брайант, бывшая школьная учительница, корреспондентка местной газеты, а теперь — жена зубного врача, с которым она не была счастлива. Она читала о Риде и восхищалась им. И вот они встретились и полюбили друг друга. Когда Рид вернулся в Нью-Йорк, она последовала за ним.

Луиза была очень хороша собой — молодая, изящная, с пышными волнистыми волосами и выразительными глазами на живом и умном лице. Рид был рад представить ее своим друзьям: он водил ее по заветным уголкам старого Гринвич-Вилледжа, любовался ею. Когда она блистала на балу, устроенном в «Мэссиз», принимал комплименты как счастливый обладатель такого бесценного сокровища и упивался славой ее избавителя.

Теперь ни о каком отдыхе уже нечего было и думать. Деньги были нужны до зарезу, и приходилось брать работу, за которую хорошо платили. Он напечатал имевшее шумный успех интервью с государственным секретарем Вильямом Дженнингсом Брайаном.

Между этим самодовольным, напыщенным и невозмутимым политиком и дерзким молодым журналистом лежала такая пропасть, что написанная Ридом статья, в которой не было ни тени непочтительности или насмешки и которая в то же время удовлетворяла не только Брайана, но и его самого, казалась настоящим чудом искусства. Рид встретился с Генри Фордом и написал о нем, что оказалось куда более легкой задачей, потому что некоторые затеи Форда, вроде «корабля мира», определенно импонировали Риду, да и независимость, завоеванная им в финансовом мире, с которым у него были вечные распри, характеризовала Форда как личность незаурядную. Затем последовала поездка в Чикаго на Национальный съезд прогрессистов, куда Рид был послан для репортажа, Арт Янг — чтобы делать зарисовки, и автор этих строк — в качестве той мухи из басни Эзопа, которая «пахала» вместе с волом. Мы сняли один номер на троих, и тут выяснилось, что Рид спит в длинной, до пят, ночной рубашке, похожей на хитоны древних пророков, и что он привез с собой кучу галстуков самых пестрых расцветок. Уж не затем ли понадобился ему весь этот реквизит, чтобы подчеркнуть, как он не похож на тех маменькиных сынков от политики, которыми он приехал сюда полюбоваться?

Прогрессисты! Как далеки они от живой жизни, думал он с презрением. Еще бы. Ведь старая гвардия, бывалые политиканы, заправляющие государственной машиной, пообщипали этих птенчиков так, что ни одного перышка не осталось — не полетаешь.

Рид назвал свою статью «Национальный цирк», эта статья — один из лучших образцов его юмора. Зарисовки Янга были полны ядовитой насмешки, по этой части никто не мог с ним тягаться. Статья и рисунки к ней пришлись «Метрополитен» как нельзя более по вкусу, хотя и втянули журнал в очень досадную для него полемику с одной из детройтских газет, припомнившей Риду те выпады, которые он допустил против нее в статье о Форде. И это оказалось последним удачным опытом сотрудничества Рида в журнале. После этого его с Бордменом Робинсоном послали в Байонн (штат Нью-Джерси) с заданием написать о стачке на предприятиях «Стандард ойл», и они привезли оттуда статью, которая была воспринята как предательство — они-де обманули оказанное им доверие! В действительности это было, конечно, не так. Но в то время такую статью мог напечатать лишь «Мэссиз», а уж никак не «Метрополитен», журнал, существовавший на средства бизнесменов.

В продолжение доброго десятка лет, а то и больше, курс, взятый «Метрополитен», и так вызывал раздражение у поставщиков рекламы, бывших его главной опорой в делах денежных. Журнал все время маневрировал, заставляя уживаться на своих страницах архисоциалиста Хилквита с образцами подлинной литературы и поэзии, уравновешивая Рида Рузвельтом, стараясь представлять враждебные стороны на равных правах. Благодаря этому и искусной политике Вигема, который был вхож к промышленным магнатам и умел уговорить их, воздействуя личным обаянием, удалось добиться того, что в журнале можно было высказываться довольно свободно. Свобода эта была, разумеется, весьма относительной, но все же ее хватало на то, чтобы журнал велся интересно и даже имел влияние.

Мы, сотрудники «Метрополитен», могли проявлять порядочность только в известных пределах. Нам разрешалось зондировать «язвы общества», не прикасаясь, однако, при этом к наиболее болезненным местам. Статья же о стачке в Байонне преподносила истины, переварить которые было нелегко. Она все же была напечатана, но заставила нас призадуматься: долго ли мы еще сможем терпеть Джона Рида, который вот уже несколько месяцев ведет беспощадный огонь по всему, что, по его мнению, необходимо истребить, не щадя при этом и нас самих, и который теперь уже, видимо, не остановится ни перед чем?

Рид знал, на что идет; и, отказываясь следовать путем, на который уже ступило его отечество, поднимая знамя восстания, он нашел себя. И с его взглядами — а нам следовало бы тогда лучше понять, во что вылилась мечта поэта о всеобщем благоденствии, — нельзя было рассчитывать на широкую поддержку, когда вся страна буквально рвалась на войну. И не приходилось рассчитывать на то, что его будут печатать, дадут ему высказываться в прессе во всеуслышание. Неизвестно было, долго ли ему можно будет оставаться в Америке.

У Рида хватало смелости открыто выступать против войны, которую он ненавидел. Но «Метрополитен» не мог уже больше предоставлять ему трибуну: если бы даже издатели разделяли точку зрения Рида, о чем в данном случае не могло быть и речи, то его сотрудничество доконало бы журнал — «Метрополитен» прихлопнули бы без долгих разговоров.

Что же нам оставалось? Только одно — сказать Риду: «Очень жаль, Джон…»

И тут возникла мысль отправить Рида в Китай. Эта огромная страна была охвачена восстанием. После свержения императорской династии, многие века безраздельно правившей Китаем, Сунь Ят-сен повел борьбу за обновление страны, за преодоление ее многовековой отсталости. Для Рида с его умением все подмечать там открывалось широкое поле деятельности, а заодно эта поездка удаляла его на безопасное расстояние. Сама по себе идея была превосходна. Да и Рида такая командировка тоже прельщала. Однако затея провалилась: лечащий врач категорически заявил Риду о необходимости лечь в клинику Гопкинса на операцию — нужно было удалить больную почку. А к тому времени, когда Рид оправился после операции, Америка уже воевала; задуманное предприятие пришлось отложить, и связь журнала с нашим любимцем, нашим чудо-корреспондентом прервалась.

Незадолго до этого — Рид тогда еще не вернулся с Балкан — в самой редакции «Метрополитен» произошло событие, из которого явствовало, что впредь правительство намерено не давать спуску тем, кто действует ему наперекор, что пощады им не будет.

Подтверждением этого было дело Фреда Бойда.

Речь идет о том самом Бойде, интеллигенте до мозга костей, высокообразованном радикале, который — как много уже воды утекло с тех пор! — вместе с Ридом и Хантом устроил веселый кутеж по случаю отплытия из Нью-Йорка в Европу перед началом войны. Он поехал в Англию, чтобы там, на месте, встретить ее поражение, а когда расчёты его не оправдались, вернулся в Америку и поступил на работу в «Метрополитен».

Теперь, пожалуй, уже и не вспомнишь точно, какую именно должность он занимал, но что-то он у нас, несомненно, делал, и его сутулая, неуверенно движущаяся фигура маячила в помещении редакции, где он находился под той же крышей, жил теми же внутриредакционными интересами, что и громовержец Рузвельт; они были коллегами. Не будем утверждать, что они были знакомы и сходились поспорить. Такого не было. А что в самом деле было — это история, в которую попал Бойд, и дело обернулось как нельзя серьезней. Можно даже сказать, хуже некуда.

Его обвинили в подстрекательстве к саботажу, в изменнических речах, с которыми он будто бы обращался к забастовщикам в Нью-Джерси. И, несмотря на энергичные действия друзей, считавших, что с ним обходятся с недозволенной жестокостью, его приговорили к тюремному заключению.

Пишущий эти строки вместе с Уолтером Липпманом навестил Бойда в его камере за тяжелой стальной дверью, у которой была поставлена охрана. Никогда не забуду того смертельного холода — в прямом и переносном смысле‚ — которым дохнуло на нас от этого узилища, и узника, от одного вида которого сердце сжималось. Пришлось-таки и ему познать мудрость пословицы, рекомендующей от сумы да от тюрьмы не отказываться.

Когда про это услышал полковник Рузвельт, реакция его была совсем не та, какую с полным основанием ожидали все, кому были памятны его неистовые нападки на Хейвуда, все, кто знал его бешеную нетерпимость к любым доктринам, не совпадающим с его собственной. На этот же раз вся его ярость обрушилась не на Бойда, а на судей. По всей видимости, полковник счел тюрьму неподходящим местом для своего коллеги по журналу. Он сделал все от него зависящее, шум поднялся невообразимый, и вскоре Бойд очутился на свободе. Тюрьма его не сломила.

Прежде чем полностью покончить с целой эпохой в жизни Рида, связанной самыми тесными узами с «Метрополитен», который фактически открыл его талант и предоставил ему возможности проявить себя во всем блеске, нельзя не сказать хотя бы нескольких слов и о самом журнале, само бурное существование которого было своего рода авантюрой, полной риска и, на мой взгляд, весьма поучительной.

В наши дни уже не может быть двух мнений насчет того, что дело в «Метрополитен» было поставлено совершенно по-особому, сугубо на свой лад. Да, конечно, издание было в самой основе своей коммерческое — иначе бы ему просто не просуществовать и не завоевать подписчиков‚ — но было в нем также и что-то чуть шальное — журнал вечно искушал судьбу. Мелкие изданьица крикливо-обличительного толка жаловались, что «Метрополитен» отбивает у них хлеб, наживаясь на обличениях. Пожалуй, их редакторы сами заговаривали себе зубы насчет собственного бескорыстия по отношению к передовым идеям, любовь к которым у них была не столь уж беспредельной. Во всяком случае, если бы вопрос сводился к наживе, «Метрополитен» ничего не стоило достичь этой цели средствами куда более простыми.

Журнал обвиняли — в числе прочих и Рид, хотя истинное положение вещей ему было известно лучше, чем всякому другому, — в том, что он пользуется тайной поддержкой финансовой олигархии.

С известной точки зрения, так оно, можно считать, и было, хотя не в том смысле, какой имелся в виду: у журнала был «богатый дядюшка»... правда, задвинутый совсем на задворки.

Звали его Гарри Пейн Уитни, и принадлежал он к семейству Уитни, ворочавшему миллионами. Он и являлся владельцем журнала, хотя ни на какую поддержку с его стороны журнал рассчитывать не мог, что было твердо оговорено с самого же начала, и, собственно говоря, основания для обложения его налогом, как издателя, становились фактически все более сомнительными. Что же касается внутренней политики журнала и вопросов о его успехах, то ото всего этого Уитни просил его избавить.

Журнал свалился на него нежданно-негаданно (перешел по наследству от отца, у которого были свои дела или какие-то интересы в спортивном мире). В ту пору это был тусклый и малопочтенный бродвейский журнальник, исподтишка поощрявший преследуемый законом промысел бродвейских красоток и с пошловатым умилением расписывающий их пышные прелести. И первым же делом Гарри Уитни, как он сам говорил, почувствовал непреодолимое желание тут же сбыть куда-нибудь эту пакость с рук. Затем он решил передать его безвозмездно, оставшись владельцем лишь номинально, своему другу Джиму Вигему, опытному английскому журналисту, полагавшему, что сумеет поставить журнал на ноги.

На том и порешили. Сама по себе простота всей этой сделки не могла не сбивать с толку подозрительные умы. Эйч-Пи-Даблю, как называли Гарри Уитни, сбыл эту пакость с рук, а его прозорливый, хладнокровный, бесстрашный друг получил дело, перспективность которого не замедлил доказать.

Впоследствии желание Уитни, чтобы к нему не совались с делами журнала и не мешали ему заниматься финансовыми операциями и спортом, чему он отдавался с полным самозабвением, усилилось еще больше. И только однажды журнал вторгся в заповедную область и задел интересы Уитни, но последствия это имело поистине роковые.

Мы подготовили сенсационные разоблачения роли Распутина при русском дворе, его всемогущества, невероятной власти, которую он забрал над подпавшей под его чары царицей. Все это казалось наваждением, словно наш тогдашний союзник впал в какое-то умопомрачение.

Когда слухи о готовящейся компании дошли до Уолл-стрита, там взбеленились от ярости, представив, себе, как это ударит по курсу акций русского займа на бирже, и немедленно кинулись к Уитни, искать управы на «Метрополитен».

Не столько потому, что его убедили по существу, а скорее из чувства признательности к другу, который проявил в отношениях с ним такое бескорыстие, широту и предоставил ему полную свободу, Вигем убил сенсацию в зародыше. Тем более что у него были большие замыслы и он не хотел рисковать.

С тех пор он стал владельцем «Метрополитен» уже и формально и вел его, ни на кого больше не оглядываясь.

В конце концов великий кризис начала двадцатых годов перерезал глотку журналу, и «Метрополитен», как, впрочем, и многие другие периодические издания, скончался. Издавать журнал по-прежнему было невозможно ввиду резко изменившихся после войны требований массового читателя. Наступали времена спроса на одно только чтиво с девственницами, сбрасывающими с себя за ненадобностью последние охраняющие скромность покровы и щедро расточающими поцелуи на десятках страниц пошлейшей бульварщины, которую в прежние времена ни у кого язык бы не повернулся назвать беллетристикой, а теперь иначе и не именовали; читатели же должны были сгорать от нетерпения в ожидании новой главы или появления еще одного женского тела с атласной кожей. В одном таком сочиненьице повествовалось, как один широкоплечий, поджарый молодец пристрелил другого широкоплечего поджарого молодца, которого застал подсматривающим за голой девицей, купающейся в ручье. Можете себе представить, как преподнес эту сцену иллюстратор!

Вернемся, однако, к вынужденному уходу Рида из «Метрополитен». Учитывая то обстоятельство, что в смелости и наличии здравого смысла редакции журнала все же не откажешь, можно было, вероятно, считать это отлучение временным.

Но пока все двери перед Ридом оказались закрытыми. Кроме одной: газете «Нью-Йорк мейл» очень хотелось привлечь его в качестве очеркиста. Но хотя Рид и напечатал там несколько блестящих очерков, работал он без увлечения.

Да и жилось ему в то время невесело. Жизнерадостность, бившая в нем обычно ключом, во многом шла от ощущения избытка сил, от здоровья, которого теперь ему как раз не хватало. Да и то, что он был в разладе чуть ли не со всеми, кто его окружал, тоже, конечно, не прибавляло бодрости духа. В полном унынии писал он тогда Луизе: «Тебе уже пришлось примириться с моей неполноценностью (так это, кажется, называется), во всяком случае, с тем, что я уже не прежний; так же точно надо тебе уяснить, что и в мыслях своих, и чувствах я тоже уже не тот». В другом письме к ней он писал:

«Когда я вдруг понял, как бесконечно далек от меня сегодня молодой поэт, который некогда писал о Мексике, это поразило меня до глубины души. Все равно я еще вернусь к поэзии, к душевной ясности, лишь бы бог меня не оставил».

Ему исполнилось двадцать девять. Он чувствовал себя постаревшим — такое чувство испытывает любой, даже самый заурядный молодой человек, когда перед ним замаячит цифра 30. Рид потихоньку от всех написал краткую автобиографию, которую назвал «Почти тридцать». Опубликована она была много лет спустя.

«Я знаю, — писал он‚ — на этом кончается часть моей жизни, уходит молодость. Временами мне кажется, что с ней вместе уходит и вся молодость мира. Да, эта война и вправду заметно сказалась на всех нас. Но я стою на пороге нового этапа; мир, в котором мы живем, меняется так быстро, в нем так много яркого и значительного, что невольно представляешь себе, какие грандиозные возможности откроются перед нами в будущем».

И на этот раз чутье не обмануло неисправимого романтика. Надвигались великие события. Риду предстояло вскоре отправиться в революционную Россию, где сбудутся самые смелые мечты.


Примечание издательства «Художественная литература»

[1] Великий боже, мы любим тебя! [XXIII]


Комментарии научного редактора

[I] Ньюпорт — английское название бельгийского города и порта Ньивпорт.

[II] Мюльхаузен — немецкое название французского города Мюлуз. В 1871—1919 гг. город (как и весь Эльзас) входил в состав Германской империи.

[III] Комин — город на границе Франции и Бельгии. В описываемый период был оккупирован германскими войсками.

[IV] Липпман Уолтер (1889—1974) — знаменитый североамериканский журналист, политический комментатор, политолог и социолог. «Непогрешимым вождем» Рид назвал его в период, когда Липпман возглавлял в Гарвардском университете Социалистический клуб (в который входил и Рид). Некоторое время Липпман был членом Социалистической партии Америки, но быстро променял идеалы на «положение в обществе», став советником президента В. Вильсона. Позже был советником нескольких президентов США. Несколько десятилетий был одним из самых влиятельных политических журналистов США. Известен также как автор теории общественного мнения.

[V] Хилквит Морис (1869—1933) — один из лидеров Социалистической партии Америки. Видный деятель II Интернационала, реформист. Автор очень популярной в свое время работы «История социализма в Соединенных Штатах» (1903).

[VI] Ли Алджернон (1873—1954) — один из основателей и руководителей Социалистической партии Америки, реформист, сторонник участия социалистов в буржуазной парламентской деятельности. Неоднократно выдвигался от Социалистической партии на парламентских и местных выборах. В 1934 г. вышел из Социалистической партии и стал одним из основателей еще более реформистской Социал-демократической федерации.

[VII] У Г. Ибсена нет героя — военного корреспондента. У. Липпман наверняка имеет в виду Пера Гюнта, героя одноименной пьесы (1867), эгоистичного и неумного искателя приключений.

[VIII] «Мэссиз» — «Массы» (англ.), американский социалистический журнал, основан в 1912 г. В 1917 г. из-за его активной антивоенной позиции был финансово задушен американскими властями.

[IX] Бергер Виктор Луис (Луитпольд) (1860—1929) — североамериканский правый социалист, реформист-бернштейнианец. Один из основателей Социал-демократической партии США в 1898 г., а затем — один из основателей (1901) и лидеров Социалистической партии Америки. Вел активную борьбу против радикального профсоюза Индустриальные рабочие мира (ИРМ) и добился в 1912 г. изгнания сторонником ИРМ из Социалистической партии. После вступления США в 1917 г. в I Мировую войну занял антивоенную позицию и был в связи с этим обвинен в шпионаже в пользу Германии и Австро-Венгрии и приговорен к 20 годам тюремного заключения. Однако в 1921 г. был оправдан Верховным судом. Конгрессмен США от шт. Висконсин в 1910—1912 и 1922—1928 гг. Был ярым сторонником интервенции США в Мексику в 1916 г. и не менее ярым противником признания Америкой СССР.

[X] Гомперс Сэмюел (1850—1924) — реакционный деятель профсоюзного движения США. Опираясь на поддержку владельцев табачных магазинов, сделал карьеру в профсоюзе продавцов-табачников, а в 1882 г. возглавил Американскую федерацию труда (АФТ), которой руководил до смерти. Ярый противник социалистических идей и создания отдельной рабочей партии, проводил политику классового компромисса. Его имя стало нарицательным как имя соглашателя.

[XI] Гренвилл-Баркер Харли (1877—1946) — английский режиссер, актер, драматург, театральный деятель и исследователь Шекспира. Борец против мещанской драматургии, сторонник критического реализма. Много сделал для утверждения на сцене Г. Ибсена и Б. Шоу.

[XII] Беллоуз Джордж Уэсли (1882—1925) — североамериканский художник, один из ведущих представителей американского реализма.

[XIII] Речь идет, разумеется, о Панчо Вилье, герое Мексиканской революции. В декабре 1913 — апреле 1914 г. Д. Рид в качестве военного корреспондента находился в Северной армии Вильи. Вилья присвоил Риду звание бригадного генерала, «за большие заслуги» перед революцией.

[XIV] Дэвис Ричард Хардинг (1864—1916) — знаменитый североамериканский журналист, прославившийся как военный корреспондент. Освещал англо-бурскую, испано-американскую, русско-японскую войны и I Мировую (на Салоникском фронте). Изобретатель термина «солдат удачи». Член пропагандистской команды Т. Рузвельта.

[XV] Автор, как часто бывает с американцами, путается в европейской истории. Речь идет, конечно, о Битве на Косовом поле (1389).

[XVI] Еще одна неточность. В Челе-Куле стоит не курган и не пирамида, а «Башня черепов» (черепа вмурованы в ее стены). Эта башня была построена турками в память о победе над сербскими повстанцами на горе Чегар в 1809 г.

[XVII] Речь наверняка идет о песне «Тело Джона Брауна» (она же «Боевой гимн республики»), марше северян во время американской Гражданской войны.

[XVIII] Роман Герберта Уэллса называется просто «Киппс».

[XIX] Здесь автора явно подводит память. Судя по всему, речь идет о встрече с генерал-губернатором Галиции, а эту должность занимал не Трубецкой, а граф Г.А. Бобринский. Возможно, он перепутан с князем Г.Н. Трубецким, российским чрезвычайным посланником и полномочным министром в Сербии во время I Мировой войны, с которым Д. Рид, вполне вероятно, встречался в 1915 г.

[XX] Гольдман Эмма Абрамовна (1869—1940) — видный деятель американского анархистского движения. Родилась в еврейской семье в Литве, в Российской империи, в возрасте 17 лет эмигрировала в США. Активно участвовала в рабочем и анархистском движении с 1889 г. В 1893 г. осуждена на год тюремного заключения за призывы к мятежу. В 1917 г. осуждена на два года заключения за антивоенную пропаганду. В 1919 г. депортирована в Советскую Россию, но разошлась с большевиками во взглядах и в 1921 г. уехала за границу. В 1927 г. организовывала в Канаде кампанию солидарности с Сакко и Ванцетти, а затем — кампанию солидарности с Испанской республикой. В 1970-е гг. была «переоткрыта» в США и внесена в пантеон американских феминисток.

[XXI] Стеффенс Джозеф Линкольн (1886—1936) — знаменитый североамериканский журналист, один из основателей жанра журналистских расследований и разоблачений, «разгребатель грязи». После поездки в 1919 г. в Советскую Россию стал сторонником социализма.

[XXII] Джордан Дэвид Старр (1851—1931) — выдающийся североамериканский ихтиолог, президент Стэнфордского и Индианского университетов. С началом I Мировой войны — активный пацифист, один из лидеров антивоенного движения в США.

[XXIII] Религиозный гимн, исполняющийся как католиками, так и протестантами. Считается благодарственным гимном. То, что именно его поет пришедшее на фронт пополнение, свидетельствует о полной неадекватности поющих, не понимающих, что их привели на бойню.


Главы из книги: Хови К. Львёнок. Джон Рид, каким я его знал. М.: Издательство «Художественная литература», 1967.

Перевод с английского: Владич Неделин.

Комментарии научного редактора: Александр Тарасов.